3
У самого куреня догнал сын Никита — то была его мальчишеская привычка. Небольшого (в отца пошел!) роста, он скрывается среди ребятни, а у самого куреня неожиданно вывернется откуда-то, цапнет за рукав, повиснет, заплетет закоржавевшие босые ножонки вокруг батькиной ноги — хоть падай. И ведь знал, озорник: чем сильней мешает отцу, тем скорей разрешит тот пойти к лошади.
— Домонь, Микита, домонь! — прогудел Булавин, радостно ощущая знакомую тяжесть мальчишеского тела.
— А лошадь? — оглянулся Никита и скорой угадал, чем увидел во мраке, как Цапля заворачивает с лошадью к конюшне.
— Ну, поставь уж! Напои...
Голос Кондрата прозвучал по-прежнему сильно, но настолько отрешенно, будто он разговаривал во сне. Сам же Булавин, казалось, не слышал своего голоса, да и смысл слов не проникал в глубину сознания, поскольку на пути этих простых житейских помыслов неотвязно теснились иные заботы. Мелькали лица, звучали голоса, толпились невысказанные мысли...
В курене, в правом переднем углу, горела лампада, тускло отсвечивая в прокопченной иконе. Пахло деревянным маслом, пареным зерном, что за печью, в тепле, прорастало под мешковиной на солод, но сильней всего пахло солёной рыбой. Качнулась холстинная полсть — вышла жена, но тут же кинулась к настенному поставцу, взяла с него оловянный шандал и прижгла от лампадки две свечи.
— Здорово дневала, жена?
— Слава богу...— она поставила шандал со свечьми посредине стола. Обмахнула цветастой и длинной припечной завеской, прикрывавшей сарафан от груди до колен, широкую лавку.
Булавин снял свою трухменку у самой двери, кинул её в угол, на есауловскую лавку, что была при входе, снял и повесил саблю на стену, вынул короткий красивый турецкий пистолет, положил его бережно на сундук. Все это он делал неторопливо, сосредоточенно. Сел прямо на порог и прислонился спиной к косяку. В этом новом, недавно обжитом курене порог был любимым местом атамана.
— Разуть?
Голос жены прозвучал близко, но смысл сказанного дошел не сразу. Ее сухощавое лицо, оквадратенное снизу широким подбородком, а сверху — монастырской повязкой темного платка, качнуло рядом крупную темень глаз, крепкое рядьё хороших зубов. Когда-то, еще живя в Чугуеве, за Изюмом, немало помучился Булавин из-за своего роста: отец Анны долго косоротился, не отдавая девку за него, невеликого.
Анна привычно разула его. Пошла мыть руки.
Босый, он посидел еще немного, глядя куда-то в глубину куреня, под стол, в немую темноту. Ноги ощущали приятную прохладу земляного пола, по совету беглого северянина смазанного кровью свиньи. Пол от этого стал гладким, как слюда в оконцах, не пылил, не пачкал. «Не-ет, не потерянный, видать, живет там на Руси народ...» — думал Булавин.
Жена говорила что-то о хозяйстве, об осенних заботах — о стогах сена, не свезенных со степи, про каких-то осетров, купленных у донских торговцев и будто бы выловленных в ныне запретных, царевых местах, про многие мелочи еще, но все это не пробивалось к его сознанию, заполненному плотной массой не разрешенных бахмутских дел, вдруг навалившихся на атаманскую голову.
— ...а за что, спросить по совести, он ее исхлестал? — наконец дошел до него ее голос.
— Кто исхлестал? — очнулся он и оглядел курень, как человек, только что вынырнувший из омута.
— Тьфу ты! Да Рябой!
— Чего Рябой?
— Да Ивашка Рябой жену исхлестал! Восьминадцать раз твержу! Что ты ныне — порченой навроде? Али тебя Шидловский опоил чем?
Никчемная болтовня жены всегда удручала его. Он замечал, что чем дольше они жили вместе, тем болтливее и развязнее становился ее норов, а когда он, Булавин, был выбран на бахмутском казачьем кругу в атаманы, баба будто белены объелась: на каждое атаманское слово десять сыплет, а соседок забивает, что сорока воробьев. Ей бы, думалось порой, с братовой женой поцапаться — вот пара! Однако привычка — житейское дело. Булавин привык пропускать ее болтовню мимо ушей, а вот сейчас напомнила о Шидловском — и кровь кинулась в разгоряченную обидами голову.
— Баба! — взревел Булавин.— Не чинись супротив меня! И токмо помяни еще этого дьявола Шидловского!..
Он вскочил с порога, зашлепал по глади пола широченными ступнями. Волосы прилипли ко лбу, на левой щеке налился лиловый шрам. Жена знала его нрав и мышью кинулась за полсть, к печи. Затихла. Однако эта притворная тишина еще сильней раздражала его.
— Отныне я вольный казак! — рванул он руками в воздухе, как бы раздирая перед грудью невидимую преграду.— Нет у меня соляных варниц! Нет Бахмута! Нет атаманства! Конец! Завтра собирайся в Трехизбянскую! Слышишь? Со всем скарбом и животами! Со всей рухлядью!
Жена робко выступила из-за полсти. Бесшумно приблизилась в своих мягких, шитых желтыми нитками чириках. Испуганно закрестилась.
— Господи! Как же это — ни солеварен, ни атаманства?..
— А! Тебе богатство нужно? Тебе атаманскую честь подай на серебряном блюде, а коль у мужа кручина — тебя не докричаться! Завтра же поутру в Трехизбянскую!
— Тятька! — в слезах крикнул от порога сын. Он уже с минуту стоял у порога. До него без труда дошел смысл сказанного отцом: отъезд — это не потеря какого-то богатства, коего он не видел, да и плевать ему на все это! — отъезд — это потеря друзей, речки Бахмута, приволья...
— Седлай зараз! — крикнул ему отец.
Никита кинулся на конюшню к лошади, а Булавин схватил со стены саблю, надел на голову трухменку, сунул за пояс новомодный турский пистолет, а сапоги схватил в руки и надевал уже на конюшие впотьмах.
Лошадь была готова. Никита стоял в растворе ворот. От слабого света фонаря, в железно-слюдяной утробе которого оплывал огарок свечи, жирно лоснилась ременная упряжь, бок лошади, ярко блеснуло высветленное стремя.
— Ты куда, тятька?
— К утру приеду,— буркнул отец все еще с холодком, от которого он никак не мог освободиться даже в разговоре с сыном. В тот же миг он ловко кинул свое плотное тело в седло, по прежде чем тронуть лошадь, оглянулся. Никита знал: отец так не мог уехать — оглянулся. Это был давно привычный знак. Никита проворно поставил фонарь на землю, кинулся к отцу, подпрыгнул и повис на шее. Булавин бережно оторвал его от земли, придерживая в широких ладонях сухонькое мальчишеское тело, зашуршал бородой по шее, но тут же вернул казацкий характер:
— Ну, будя слюнявиться-то! Иди домонь. Спать пора...
Он хлестнул лошадь и пропал в темноте, а Никита все стоял у растворенных ворот конюшни, дивясь тому, что отец поскакал не к майдану, не к куреню своего есаула Цапли, а прямо к городовым воротам, в степь. Ему уже не был слышен топот лошади, но в глазах все еще стояла фигура отца, его привычная посадка, этот его неповторимый разворот в седле — правым боком вперед. От этой посадки всегда веяло на Никиту завидным спокойствием, решительной уверенностью отца и даже сейчас, в это непонятное, смутное казацкое безвременье, даже в эту тревожную ночь парнишке казалось, что все отстоится в этом тревожном мире, все вернется в свое спокойное русло — к тишине куреней, к знакомому запаху соляных сковород на солеварнях. Он невольно прислушивался к затихающему шуму в кабаках, к собачьему лаю, но ему все еще виделся отец, и негасимой свечой горела в душе мальчишки надежда на новое светлое утро.