3
После крепкой двойной водки с чесноком и солью дьяку Горчакову полегчало. В приятном полузабытье лежал он в постельной комнате в ожидании следующего дня — дня отъезда. Окошко выходило в дворовый садик, прямо на старую иву. Летом она успокаивающе шуршит длинными листьями, а сейчас, в эту предзимнюю пору, сквозь ее продувную голую крону открывался вдали каменный москворецкий мост, а за ним, левее храма Покрова,— желтоглавый пест Ивана Великого на Кремлевском холме. На дворе кудахтали куры, спугнутые не то лошадью, не то дворней. В хлеву промычала корова — это, узнал, была та, черная, рано отелившаяся — она просила пить; остальные, сытые и тяжелые, стояли спокойно в ожидании своего часа, зато неумолчно визжал поросенок. Горчаков представил, как этот длинпорылый боров стоит, закинув передние ноги на загородку, и визжит. Это было неприятно, но он любил поросят держать на московском дворе. Хорошо на рождество иметь свежую, прямо теплую свинину, а не везти ее из подмосковных деревень, окостеневшую на морозе.
Временами он отдавался легкой дреме, по тотчас пробуждался и ловил звуки в хоромах, досадуя, что не может узнать, почему там кричат, отчего хлопнула дверь или кто там пробежал по летнему переходу... С мыслью о поездке на Дикое поле он уже примирился. Жена тоже отплакала свое и теперь, будто наверстывая упущенное время, собирала мужу дорожный сундук деятельно, споро. Укладывала одежду, еду, пересчитывала деньги, о которых она уже трижды приходила советоваться — сколько брать и куда зашивать? Она хотела было отсоветовать надевать в Воронеж и в какой-то там Бахмут дорогую шубу — еще украдут тати! — но Горчаков настоял не только на дорогой шубе, но и на собольей шапке, ибо он ехал по государеву делу, да еще отягчен иными поручениями...
Ввечеру пришли соседки к жене. Было устроено чаепитие. Через дощатую перегородку, обтянутую синим сукном, дьяк слышал разговор досужих женщин. Сначала он морщился от их болтовни, но постепенно от нечего делать и оттого, что спать не хотелось такую рань, а в животе уже не резало и не бурчало, он проникся интересом к их разговору, порой дивясь, как много из жизни государства они знают такого, что неведомо даже приказным людям.
— А слыхали, что отныне дома на Москве почнут строить по-новому? — послышался чей-то молодой голос.
— Как по-новому?
— Указ прописан: дома не ставить по-старомосковски — на дворах, за заборной городьбой,— все отныне ставить велят окошками на улицы.
— Батюшки-светы! Так как же жить-то?
— А вот так и живи!
— Татям потакает государь!
— Татям, татям! — поддержала хозяйка.— Им ныне ловко по домам лазать станет!
— И чего бояре смотрят!
«Бояре! — фыркнул Горчаков.— Были когда-то бояре в силе, а ныне немцы их сменили!»
И как бы продолжая его мысли, за стенкой послышалось:
— Многие люди злобу таят на немцев, они-де все мутят в государстве российском!
— А слыхали: намедни стрельчиха слободская двух солдат отравила до смерти, преображенцев?
— За мужа мстит!
— Тащили ее в приказ за волосы. Детишки за юбку хватают, воют, а она государя проклинает.
— Умертвили?
— В Преображенском приказе умерла, не пришлось и на Козье болото везти, пень пачкать.
— Упаси господь попасть в тот приказ! — истово пере-крестилась хозяйка, и даже было слышно, как хрустнула ее рука в локте.
— Ромодановский, говорят, кой день крови не изопьет, тот день и невесел.
— Этот никого не щадит.
— Отца с матерью в огонь кинет.
— А вот сосед мой, Петр Волынской, уцелел в те года!
— Когда это?
— А пред азовским походом то дело было! Как-то о святой неделе к жене Волынского, Авдотье, приезжала сверху комнатная девка Жукова, да с него приезжий певчий Василий Иванов; присылала Анну из Девичья монастыря царевна Софья...
— Ну ты уж, матушка, и говоришь! Ныне она не Софья, ныне она Сусанна! — прервала хозяйка.
— ...и присылала Сусанна говорить Авдотье: об чем-де тебе приказано было сходить в Преображенское — ходила ли она? А Авдотья Волынская Анне: ходила в Преображенское и вынула землю из-под следа государя и эту землю от-дала-де для составу крестьянской женке Салтыкова Фиопе, чтобы та сделала отраву у себя дома, чем известь государя насмерть! Авдотья-та ходила в Марьину рощу, да не улучила-де время, чтобы вылить то зелье из кувшина в ступню государеву.
— Что за зелье?
— Авдотья показывала Нелидовой — красно, что твоя кровь! Ежели, говорила, сумела бы вылить то зелье в стопу — не жил бы государь и трех часов!
— О, страсти!
— Да полноте! Сказывали люди, что Нелидова всех поклепала зазря!
— В Преображенском призналась?
— В Преображенском. Со второго подъему призналась.
— Как не признаться там, на дыбе!
— Да на огне!
Горчаков постучал в степу кулаком — все стихло у чаевниц. Через крестовую палату прошла жена, зажелтела новым сарафаном — вырядилась, хвастунья! — спросила:
— Чего гремишь? Пить, что ли?
— Отступитесь от Преображенского, не то доведет какая-нибудь чаевница — обрежут вам языки по само горло!
Утром, как только на Спасской пробило пять, дьяк Горчаков поднялся и поднял весь дом. Поручив жене уложить сундук в сани,— он решил до Тулы ехать на своих лошадях,— отправился в церковь. В Покровском соборе он заказал молитву, поставил свечу, отстоял всю заутреню и причастился. Из церкви шел умиротворенный, радуясь чему-то, прислушиваясь, как хрустит снег под ногами богомольцев и под его ногами.
Дома он переоделся в дорожную шубу — дорогая лежала в сундуке — уже на крыльце перецеловался с семьей, послушал, хорошо ли воет жена — хорошо! — и в отличном настроении выехал со двора. Дворня еще бежала некоторое время, держась по старинному обычаю за сани, потом отстала и растаяла в полумраке рассвета.
«Эх! Надо было отпустить грехи кухмейстеру!» — вспомнил он о позабытом богоугодном деле.
Светало. Сумерки еще размазывали очертанья заборов и домов, но в небе уже крепло предчувствие нового дня; там было светлее и потому с каждой минутой все ясней и дальше проступали дали города, все гуще обозначалась сутолока церковных глав, и только Царев сад темнел дымным наволоком над пречистым обрезом заснеженного берега. В санях-розвальнях провезли замерзших и убитых в минувшую ночь. Горчаков поежился и укрылся с ногами и с головой тяжелым бараньим тулупом. Теперь он уже не слышал, как на льду Москвы-реки цокают пешнями об лед,— там расширяли прорубь и молча багрили утопленника.