4
Старик Долгорукий оказался из крепких: четыре часа поил его атаман Максимов со своей старшиной, а он только краснеет да косится на его людей, на ковры, постланные на земляной пол поверх войлока, на ковры по стенам, на развешанное оружие, высвеченное мягким огнем свечей в золоченых шандалах, обрызганное неверным, лунноросным светом от синего стакана крупной лампады в углу. Атаман и старшина говорили мало. Долгорукий молчал. «Холера его завали! Когда же он язык развяжет?» — терял терпенье войсковой атаман. Он сам чувствовал, как деревенеет его язык. Он крепко растирал лоб черной обволосевшей до кисти рукой, поглядывал на Долгорукого. Ждал. Однако ничего не менялось в лице царедворца, все было прежним — надменный взгляд, презрительно сжатые губы — тонкий прямой шрам, который не расходился у него даже во время еды, прямая осанка, взятая у немцев, и неприятные щеки, надутые чванством и едой. Долгорукий пил и жевал непрестанно, было заметно сразу его застольное старанье, еще в седьмом колене воспитанное в московских князьях, умевших поесть на дармовщину в удобном для этого стольном граде.
— Этакого не скоро споишь: закостенел на пирах! — шепнул Зернщиков войсковому атаману.
— По вся дни только то и делают на Москве, что пимя пьют, а тут еще наши жены еды навалили — не проесть...— Тут Максимов заметил, что Долгорукий остановил челюсти, смотрит, и поспешно зыкнул: — Эй, полковнички! Наливайте князю!
Старшины — Петров, Савельев, Иванов, Машлыкин, Соломата в пять рук потянулись к кувшинам, но всех опередил сам Максимов, а Зернщиков подставил самую большую ендову, крашеную изнутри твореным золотом.
— О! — Долгорукий указал оперстненной кистью на серебряный кубок для вина.
— И вина? Зараз нальем!
Ясырки в бессчетный раз нацедили вина в длинногорлый, весь в мелкой чеканке, турецкий кувшин и поставили его посреди стола. Стол был большой, тяжелый, с громоздким подстольем резной работы, привезен был на бударе из Воронежа еще в первый год атаманства Максимова над Войском Донским. Атаман неверной рукой налил в кубок вина — вровень с краями,— оглядел стол и, кажется, впервые остался недоволен женой, ясырками и женами своих старшин, наметавшими столько всякой еды.
А стол и впрямь был из столов стол. Не было такого угощенья с того году, как сам государь пожаловал в Черкассы проездом из Азова в Москву. Чего только не было тогда — и жареного, и пареного, и печеного, и крученого, но и сейчас наготовлено столько, что если этот старый боров Долгорукий станет и дальше все это есть, то никогда не запьянеет, не развяжет языка. Максимов угрюмо следил, как князь отломил баранью ногу и стал макать ее в белую, как снег, бахмутскую соль, впился в мясо зубами и пошел размазывать крутое баранье сало по щекам. Максимов крепился, не пил. Нальет в серебряный кубок, отхлебнет, будто выпил, и снова нальет, но тут взяла Максимова злоба: за что же ему страдать? Взял и выпил кубок единым махом. Потом снова налил старинного вина, мальвазии, вытянул уже не торопясь — пошел сухой лоб испариной, приумаслился, запепелился колючий взгляд.
— Ешь, князь! Пей! Не брезгуй нашим казацким хлебом-солью! У нас на Дону столы не уже, чем на Москве!
Князь кивал и ел, утираясь рукавом. Он заметно огрузнел, но Максимов ожесточенно надвигал теперь на него то блюдо с мясом, то печеники, пропитанные пальцами ясырок, то сунет ему ногу лебедя, убитого на осеннем перелете.
— Ешь, князь! Вот попробуй-ка трубичек творожный, да вот он, у меня в руке! Выпей сначала, выпей, говорю! Вот так! А теперь еще выпей да и закуси вот хоть кнышем. Ты знаешь, чего в нем закатано? Курица! Чего тебе? Свинины? Да бог с тобой! Вот добра-то восхотел! Зернщиков! Илья! Двинь-ко блюдо с окороком!
Зернщиков с достоинством подвинул медное блюдо, в котором горбатился огромный, запеченный в тесто свиной окорок. Максимов поднялся с ножом в руке, перекрестил тем же ножом казацкую буженину и отвалил толстый ломоть. Тотчас густо пахнуло настоявшимся ароматом мяса и пряностей.
— О, как прет! У меня жена и ясырки большие мастерицы! Они, князь, делают его, поросенка-то, с заморским кореньем, сукины орлицы! Дай-кось, я тебе его на стол прямо положу. Вот так!
Долгорукий одолел половину кусища, тяжело отвалился на стену спиной, так что дрогнула стена куреня и неожиданно звякнула в застекленной иконе подвенечная свеча. «Не моя упала!» — подумал Максимов, взглянув на завалившуюся набок свечу жены. Он заметил эту свечу сразу, она была короче его свечи, а это была давно радующая его примета: жена умрет раньше...
— Князь, смотри! Это наше знамя войсковое, жалованное ныне государем за наши верные службы!
Долгорукий посмотрел на растянутое по стене знамя.
— А еще есть у нас шесть знамен станичных, те были на пасху розданы по лучшим станицам. А это клейноты войсковые, а это пернач серебряный, золочен, а рубень-то, а рубень-то на нем как блестит!
— Не видит государь вашей доброй службы! — вдруг внятно и трезво сказал Долгорукий. Он посмотрел на майора своего, Михайлова, тот выпрямился и перестал жевать. Все насторожились.
— Како не видит доброй службы? — спросил Максимов, прокашливая спазмы в горле и в один миг покрывшись бордовой паволочью по сухому лицу.
— А тако не видит! Изюмского полку солеварни, отписанные на государя, пожгли ваши воры-казаки!
— То по-пьяну озоровали бахмутцы,— нахмурился Максимов.
— Добре же, войсковой атаман! А ответствуй по совести: почто не выполнил ты указ государев, по коему надобно было с Хопра и Медведицы, с Жеребца и иных запольных рек переселить людишек ко двум дорогам — к Азову до Валуек и от Рыбного до Азову же? А?
— Тому указу семь годов. Много с того дни воды утекло в батюшке Дону! — огрызнулся Максимов.
Тут вмешался трезвый Зернщиков:
— Непристойно князю Долгорукому так говорить. Кто вельможей пролыгается, тому знать надлежит о том деле постатейно. Мы целую тыщу семей переселили. Службы наши ведомы государю!
— Где поселили? — качнулся Долгорукий всей своей тушей.
— Вестимо где! По Донцу, по Черной, по Белой Калитвам, по Каменке, по Березовой, по Тихой и по иным рекам немало селено!
— Ай-ай, агнцы божий! Тебя, Зернщиков, послушаешь, так выходит, и указ вы исполнили праведно и Изюмского полку людишек не забижали. А? А ежели так, то отчего нет повеленных почтовых прогонов, как указано быть в указе? Отчего Шидловский слезится Москве, что от него ежегодь бегут люди на Бахмут, на Айдар и дальше, а городок Тор и вовсе запустел, тако же и иные многие места пусты учинились. Ведомо мне, многие приходят к вам жить самовольно — и русские люди, и черемисы, и иные всякие — и службы, живя тут, никакой государевой не служат, а ему, бригадиру Шидловскому, чинятся в непослушании, и государевой казны, пушечной и зелейной, беречи некому ныне, да и от неприятельских людей великое опасение есть!
Зернщиков дивился трезвости старика, не вставляя больше ни слова, и смотрел из своего затененного простенка. Он понимал больше других старшин, что все, о чем говорит князь Долгорукий, есть правда истинная и за эту правду надобно будет скоро держать ответ Войску Донскому. Сейчас, пожалуй, держать...
— На Москву непрестанно бумаги идут. Пишут государю стольники, стряпчие, дворяне московские и иных городов, жильцы шацкие, рижские, танбовские помещики, дворяне городовые, жильцы рязанские, копейщики, рейтары, дети боярские, пишут аж мурзы, татаре крещеные, некрещеные — бегут-де от них людишки с женами и детьми к вам на Дон, на Хопер, на Медведицу беспрестанно. Многие тем села и деревни запустошили, животы, лошадей, всякую рухлядь грабят, как те челобитчики бывают в отъездах, а то и при них вершат то дело воровское. Остальных людей подговаривают к бегам, а жен и детей помещиковых и прочих чинов людей в избах колодами закладывают, в хоромах соломой закладывают и жгут, а не то до смерти побивают и режут, в воду сажают. Сколько годов так-то? К великому запустению идет государство российское через ваши добрые службы!
«Он беглых выселять наехал!» — безошибочно догадался Зернщиков. Он толкнул коленом Матвеева:
— У тебя сколько лошадей?
— Два жеребца, шесть меринов, одиннадцать кобыл, четыре скаковых кабардинца да еще есть турецкой вышерстки...
— Тпрру-у! Надевай ныне зипун мужика!
— У меня и кафтанов предовольно! — заосанился Матвеев.
— Ныне всех лошадей поставят под почтовые дуги, и станешь ты, старшина Войска Донского, полковничье горе свое развевать по дороге от Азову до Москвы! Плата — рупь да зуботычина!
— Так и стану!
— Так и станешь! — сочил ему на ухо Зернщиков.— А не то посадят тебя на будары гребцом. Там больше платят — по рублю с полтиною бояре давать станут за перегон от Воронежа до моря.
Долгорукий услышал шепот, посмотрел в сторону Зернщикова.
— А кто из вас, полковнички войсковые, в сумнении пребывать изволит, тому я...
Тут он увидел, как Максимов навалился сухой грудью на стол, запрокинул лицо и смотрел в ожидании угрозы, сжав тело комом. Максимова трясло мелкой, бранной дрожью, какая охватывает порой перед первым сабельным ударом в тяжелой огневой схватке. Еще немного молчанья, и хмель зашалел бы в его голове, но Долгорукий спокойно продолжал:
— ...тому я несамохвально скажу: сам государь написал мне именной указ. Он тут, со мной, тот указ! Сейчас покажу.
Князь расстегнул кафтан, оттянул, смял широкую ленту через плечо и достал из-за пазухи грамоту, писанную на хрусткой орленой бумаге, заведенной с легкой руки прибыльщика Курбатова.
— Ты грамотен, Максимов?
— Пусть Зернщиков читает!
Зернщикову передали грамоту.
— Читай, Илья!— Максимов вцепился пальцами в колена.
Зернщиков покрутил рыжеватой, с проседью, головой, подался к свету и прокашлялся.
«Господин Долгорукой...— прочел он и впервые за этот вечор посмотрел на князя с уваженьем: пишет сам царь! — Известно нам учинилось, что из русских порубежных и из иных розных наших городов, как с посадов, так и уездов, посацкие люди и мужики розных помещиков и вотчинников, не хотя платить обыкновенных денежных податей и оставя прежние свои промыслы, бегут в розные донские городки, а паче из тех городков, из которых работные люди бывают по очереди на Воронеже и в иных местех. И забрав они в зачет работы своей лишние наперед многие деньги убегают и укрываютца на Дону с женами и с детьми в розных городках; а иные многие бегают починя воровство и забойство. Однако же тех беглецов донские казаки из городков не высылают и держат в домех своих...»
— И держат в домех своих! — повторил Долгорукий, не сводя глаз с Максимова.
— Из Люблина писано самим государем,— вкрадчиво заметил Зернщиков. Он посмотрел на подпись: — 1707 год, июля против 6 дня.
— А где же тех беглых искать? — спросил Максимов.
— На каждом казацком дворе есть! — резко ответил Долгорукий.