8
Уже за Смоленском Петр почувствовал знакомую боль в пояснице. Он знал: эта боль нажита им на тех октябрьских ветрах, когда казнили стрельцов. От пояса к бедру тянется внутри какая-то адова веревка, надорванная, болевая. Нога, проколотая на ходу этой болью, то и дело приволакивается, отстает. Порой, когда боль становилась особенно сильна, как это случалось на верфях, Петру казалось, что это наказанье божье за казни и за то, что он прогнал в те дни от кровавой плахи патриарха Адриана с иконой, но даже и тогда он готов был отдать ногу или руку, лишь бы не видеть ненавистные стрелецкие шапки, не слышать гнилостный запах изо рта старика Адриана. Теперь нет Адриана, нет патриарха на Руси, и незачем ему быть. Ладаном от врагов не отмашешься, не отдымишься, на нем раствор кирпичный не замесишь в нове городе Пи-тербурхе.
За оконцами возка все чаще распахивались леса, и среди полей кучнились деревни, мягко поблескивая на солнышке поблекшей соломой крыш. Небо поднялось синее, по нему неторопливо катились белыми комьями облака, похожие на пушечное повыстрелье. Воронье подымалось с дороги и, постояв в воздухе, снова опускалось после царского поезда в поисках свежего навоза. Петр узнавал места, определяя через отвлекающую боль, где едут и сколько еще осталось до Москвы. Чем ближе поезд приближался к столице, тем менее ощущалась опасность со стороны Карла XII, рыщущего у границ России, но в то же время подымалась необоримая, еще большая тревога перед обширным астраханским бунтом. Он знал, что весь юго-восток России оголен. Там нет никакой силы, способной подавить бунт Астрахани, поднявшейся за пресловутую старую веру, против брадобрития и немецкой одежды. Шереметев, снятый с Лифляндии, пошел с войском по Волге, но уже из Казани просился в Москву. «Развояка...» — со стоном проворчал Петр, поглаживая поясницу и ругаясь на дорогу, что снова растрясла и выхолодила его тело.
Еще не показались вдали колокольни Москвы, а первые встречающие закопытили по обочине, зацоркали по целине их свежие лошади. Петр приотворил дверцу, увидел — и тотчас рухнула с седла чья-то тяжелая фигура.
— Тпррру-у! Стой, говорят! — послышался властный голос князя Ромодановского.
Лошади еще не стали, а в возок уже сунулась его простоволосая голова. Белым масленичным блином засветился круглый выпуклый лоб, радостным спокойствием засияли задумчивые, привыкшие к секретам монгольские глаза.
— Здравствуй на многие лета, государь! — черные, сабельно-острые и длинные усы его шевельнулись в улыбке, обнажившей прожелть крепких зубов.— А ныне ведрено!
«Ведрено!» — с неприязнью покосился Петр.— «Лефорт бы спросил: как доехал, а этот — «ведрено»!»
Глаза Ромодановского пробежали по меховому нутру возка, как бы в поисках свободного места.
— Забирайся, не выстуживай чего я надышал!
Ромодановский небрежно оббил снег с ног и ввалился в возок, задрав овчинный настил и наполовину сорвав плечом медвежью полсть.
— Вели стоять! — буркнул Петр, распоясываясь, а когда хозяин Преображенского приказа велел всем стоять и ждать, царь заставил его приноровить на пояснице заячью шкуру.
— Помогает, Петр Алексеевич? — по-домашнему просто спросил Ромодановский.
— Только в ней и спасенье,— кряхтел Петр, вставший в санях на четвереньки, но тут же повернул голову, глянул снизу из-под руки, как из-под крыла, спросил нетерпеливо: — Говори!
Ромодановский, заправляя Петру под исподнее заячью шкуру, задумался на минуту — о чем сначала? Петр дернулся, как укушенный сенной блохой:
— Что Астрахань? Ну? Говори!
— Слава богу, государь... Покуда огонь не идет дальше Терека, а там...
— А что Терек?
— А Терек, государь мой, что и Астрахань, только и есть в них разницы, что в Астрахани воеводу подняли на копья, а на Тереке полуполковника умертвили.
— А Дон? Что Дон?
— А Дон тих покуда, государь.— он опустил рубаху царя на ягодицы.— Вот так-то и добро станет, не сползет!
Петр сам надернул панталоны, застегнулся, запахнул кафтан, шубу, морщась, сел на сиденье.
— Казна прихоронена?
— Все сделано, как ты велел в письме сыну.
— Как Алексей? — болезненно дрогнули брови.
Ромодановский не поднял глаз, лишь погнал плечищами.
— Чего стоим? — сорвался Петр.
Ромодановский поспешно открыл дверцу возка и грозно приказал какому-то офицеру, стоявшему на лошади слишком близко:
— Трогай! — и, уже усевшись напротив царя, проворчал: — Всегда ему все надобно знать. Любопытной Варваре в обжорном ряду нос оторвали!
— Кто это там? — нехотя спросил Петр. Он но открыл глаз и сидел неподвижно, лишь голова покачивалась на спинке сиденья, а съехавшая шляпа нависала над мясистой переносицей.
— Полковник Долгорукий.
— Долгорукий... Брат моего гвардейского майора Васютки Долгорукого?
— Он. Брат Юрий.
— Не ведаю, что он, этот полковник, должно, такой же вояка, как Апраксин адмирал, что воды опасается.— Он помолчал.— А Васютка и лих и толковостью не обделен. Справный офицер. Побольше бы таких.
— Этот тоже в Астрахань просился, помнишь поди? Выявить, должно, верность свою хотел.
— Доброхотов ценить надобно.
— Видать, какой он доброхот — до твоей милости!
— Все-то ты знаешь, Федор! — приоткрыл глаза, обдал холодом начальника Тайного приказа.— Чего замолчал про Астрахань?
Ромодановский знал манеру Петра решать дела на ходу и захватил с собой кое-какие бумаги по самым неотложным делам. Он распахнул лисью шубу — соболью постеснялся напялить! — достал из кармана несколько писем. Отобрал одно.
— Приворотное. Из Астрахани...
— Что? За вонючую старину возмущение имеют? — выхватил Петр письмо.
— Истинно так! А ты, Петр Алексеевич, борзее меня вглыбь глядишь!
Петр не ответил на комплимент: надоело слушать. Он принялся читать. Ромодановский притих, заметив, как сжался полногубый рот царя, как побелела ямина на подбородке.
«Стали мы в Астрахани за веру христианскую... и всякое ругательство нам и женам нашим и детям чинили...»
— О, Русь! — скрипнул Петр зубами.— Из навоза дома делают, а добрые дела в навоз же низвергают!
— Истинно, государь...
— Подлецы! Собаки! Где надобно миром средь дикого люду — они силу кажут: платья отрезывают, баб валят! То не воеводы, то мои первы враги! Нет такого моего указу, коего бы они не испортили в деле! Кто письмо переслал?
— Атаман Максимов, государь. На твое имя.
Петр с минуту глядел в окошко, где уже начинала надоедать фигура верхового, полковника Долгорукого.
— Верный, кажись, пес этот Максимов, надобно отметить Луньку, хоть и не верю я этой вольнице.
Впереди, ломаясь в слюдяном кособочьи мелких оконц возка, замелькали главы московских церквей. Но надо было еще ехать и ехать.
— Что там у Шидловского с казаками?
— Головин больше знает. Там Булавин-атаман воду замутил. По тому пожегному делу отправлен днями Горчаков...
— Что мне пожегное дело! Что беглые? — вот главное дело! — дернул нервно головой.
— Покуда ничего неведомо, государь...
— Пожегное дело! — не успокаивался Петр.— Мне люди надобны! Люди! Солдат мало! Работных людей мало! Денег мало! Во скольких губерниях что ни год — неурожай, а и уродится — некому убрать стало, то-то порядок! Откуда будут деньги? Вон Август-король заявился, как девица красная, мать его... По двести тысяч рубликов на год брал для содержания войску у меня, а толку? Карлушка еще к Варшаве не приступал, а мой Август ко мне в Гродну прибег! Вояки! Союзнички, сатанинский дух! Двести тысяч рубликов моих на год! А я эти рублики с крестьянишек по полкопейки сбираю! А тут еще воровство! Молчишь! Небось, сам нечист на руку? А? среди ворья живу! Вор на воре и вором погоняет! Только и глядят, чего худо лежит. Меншиков — вор! Ты — вор! Голицын — вор! Шереметев — лентяй и вор! Апраксин, сухопутный енерал — пьяница и тоже вор, да по сынкам его давно петля плачет! Шеин, круглая борода, украдет и не покраснеет! А Головин? А Гагарин? Все! Казнокрады! Как мне с вами жить? А? Убегу к немцам в слободу, запрусь там — и пропадай все пропадом! Я проживу! Мне, что ли, все надо? Не мне! Мне хватит на свой век. Так-то, как батюшка мой да деды жили, я проживу, а Россия во вшах как ползала, так и будет ползать. Так и надо ей, долгополой! Брошу все! В монастырь уйду во след тебе!
— Я не пойду, государь...
— Не пойдешь?! А кто за тебя кровь станет замаливать? Кто? Я, что ли? На мне своей предостаточно есть!
Ромодановский знал, что в такие минуты не следует перечить царю, он пожалел о своих словах, но выждав, когда монарх выкричался, покорно сказал: <
— Грешны, государь... Грешны, да только и немцы не святы.
Ромодановский имел в виду Анну Монс, первую любовь Петра, и всех ее родственников, саранчой налетевших на Москву, однако прямо не осмелился сказать, пока не уловил вопросительный взгляд царя.
— У меня в Преображенском сидят тридцать колодников по делу Анны Мопцовой, государь...
Выражение растерянности исчезло тотчас с татарски скуластого лица Ромодановского. Брови загадочно изогнулись, а глаза в их дальновидном прищуре холодно остановились за непроницаемой дымкой государственной тайны.
— Говори!
— Имею подозрения, государь, да и люди, коих приводили ко мне на Москве в Елинскую башню, с первого огня признались, что-де сродственники Анны Монцовой, тако же и сестры ее зело пользовались своим авантажем...
Возок наклонило, занесло правым боком. В оконцах распахнулось подмосковное поле, а за ним, уже совсем близко, первые избы города. До сознания тотчас дошел голос Ромодановского, но смысл был еще непонятен.
— Что ты сказал? — встряхнулся Петр.
— Я говорю, заприметив твое расположенье монарше к Монцовой Анне, сродственники ее зело много позволяли себе лишнего. Они неприметно вымаливали у тебя то одно, то другое благоволение — поначалу одному купцу дали торговлю беспошлинную, потом другому позволено было ехать в Персию, потом третьему даден был торговый двор в Новегороде... Большие-де тыщи — колодники с огня сказывали — идут к Монсам мздою за то их вспоможение своим соотечественникам. Бона куда та дверь-то отворялась!..
Петр нетерпеливо махнул рукой — молчи, это, мол, прошлое, ему уж не повториться.
— Я велел тебе вызнать доподлинно. Вызнал?
— Про что? — Ромодановский двинул обнаженным черепом, шевельнул при этом, как лошадь, ушами.
— Да про Монцовых! Про Монцовых же! — крикнул Петр, раздражаясь от его непонятливости и от этого не приятного разговора.
Ромодановский сморгнул под взглядом монарха, кинул полным пальцем по лезвию черных усов.
— То доподлинно, государь...
— Ну!
— Снюхалась Монцова с прусским посланником...
— Казерлииг? — дернул щекой.— Кто видел?
— Он сам признался Лефорту, что-де виновен в несчастье обеих сестер.
— Несчастье! — фыркнул Петр.— Возьми ее под арест! Припугни шлюху!
— И долго держать велишь?
— Подержи... Пока. А Шафирову я скажу, дабы в кирху позволил ей ездить с женщинами. Ты не держи, когда — в кирху! И хватит про то! Хватит!
Однако Ромодановский решился спросить, подумав:
— Еще, государь, колодники те... Они признались на огне, что-де Монцово семейство прибегло, да и не раз, к советам разных московских ворожей, дабы приворотить тебя к Анне их...
«Дурачки! Она сама меня приворотила тогда...»
— ...все они, государь, сделались после твоих милостей высокомерными зело. Невозможно, скажу тебе, государь, довольно надивиться, с какою неблагодарностию они злоупотребляли твоею благосклонностью...
— Чего надо? — не разжимая плотного оскала зубов, выдавил Петр.
— Чего велишь над ними?
— А велю то: которые сидят по делу Монцовой колодники, тем колодникам решение учинить с общего совету с бояры, да по их винам взаправду, смотри! Накажи, чего они будут достойны! — кинул подбородком в грудь. Насупился.— Чего про моих слова не молвишь?
— Все живы-здоровы! — оживился Ромодановский.— Тебя ждут с превеликою охотою.
Проехали старый посольский двор — самый отдаленный, заставный, где в старину выдерживали иноземных послов, пока стрельцы, посадские люди за крепостью готовили проезжие улицы... Вот и сейчас замелькали слева и справа крыши строений за заборами. Угрюмо, неприветливо плыла замшелая серость досок, суковатых горбылей. Тут и там в распахах заборов торчали кабаки. Оттуда уже слышались крики, песни. Где-то дразнили собаку. Пахло навозом даже сквозь двери и слюдяные оконца возка.
«Чтобы она сгорела дотла, эта Москва! — думал Петр.— Таким ли ныне должен стольный город стоять? Вот построю Питербурх — пусть приезжают да посмотрят на новую столицу иноземцы! Посмеются ли тогда зубоскалы?»
Он запахнулся в шубу, отвернулся от Ромодановского, и потянулись нелегкие думы о Катерине. Армия — не мед, и он с нетерпеньем ждал ласковых и жадных рук этой женщины, но после раздумий над семейством Анны Монс, после всего, что сказал ему начальник приказа Тайных дел, в душе Петра проснулось, болезненно заворочалось и росло изморозное чувство отчуждения. Что делать? Куда кинуть уставшую душу? Неужели и тут, в добром сердце Катерины, тоже притаился коварный зверь выгоды? Домашние ею не нахвалятся, а ведь она совсем не тот обворожительный ангел, каким была Анпа Монс...
Он закрыл глаза, будто прислушиваясь к самому себе, к тому голосу, что должен подсказать, раскрыть истину жизни, но все внутри оставалось безмолвно и пусто.
Саженях в двухстах от Неглинной поезд остановился. Впереди слышались крики, ругань. Ромодановский вылез из возка, оставив дверцу отворенной. Пошел вперед узнавать.
— Что за простой?
— Мужики дерутся на крестах, Федор Юрьевич!
— Промеж себя?
— С запорожцами! Те другую неделю бузят! Ромодановский вспомнил, что в Москву прибыла за деньгами для войска запорожского легковая станица.
— Растащите!
— Растащили, да вот лошадь упала, оттаскивают! — тотчас отвечал на все вопросы Долгорукий.
— Скоро велю!
Ромодановский потоптался в нерешительности, посмотрел на красный обшлаг царева рукава, торчавший из возка, и пошел сам к толпе. Там, на перекрестке — на крестах — действительно только что кончилась драка. Еще мелькали кое-где в толпе окровавленные лица, ревели и грозили такими страшными словами, что по коже продирало морозом, но, завидев Ромодановского, все разбежались.
Петр не досадовал на остановку, ему была приятна эта короткая передышка, а сознание скорого отдыха умиротворяло. Он откинулся на спинку сиденья, целиком отдался блаженству неподвижности. Прямо напротив отворенной дверцы возка, из-за резного забора слышались женские голоса и стукоток пестов в ступах — там, должно быть, толкли сухари. Порой оттуда выплескивало беззаботным юным смехом, по-девичьи чистым. И вдруг там запели:
Не белы-то снега в чистом поле-е-е...
Голос Петру понравился. Он придвинулся к раствору двери, выставил растрясенную в дороге правую щеку и ухо из-под шляпы.
Ой-я, они заделелися-а-а,
Забелелися во чистом поле-е
Ей, белые палаты.
Закраснелися во чистом поле-е
Царские знамена.
Ой, под знамечкою стул стоит,
Да стул-то дубовый.
А на стуле-то сидит старшой-большой,
Ой-я, князь-боярин.
Впереди зашуршало. Захрупали копыта конников. Прибежал Ромодановский.
— ТИХО! — Петр поднял палец, прислушиваясь к песне.
Перед ним-то стоит раздушоночка,
Ой, красная девочка-а,
Ой, жалобу-то говорит на молоденького,
Ой, на свово сержана-а:
Ай, да бог нам судья, князь старшой-большой,
Князь старшой-большой!
Прибесчестил меня, красну девочку,
А он во чистом поле-е,
Ой, да он снял-то с меня, с красной девочки-и,
Ай, кунью шубу,
Ай, он снял-то с меня, с красной девочки-и,
Ай, косу русу-у-у...
— Слез-то, поди, было! — ухмыльнулся Петр. Он отодвинулся в глубь возка.
— Всего бывает! — Ромодановский снова оббил грязные сапоги о копылья возка, вворотил свое медвежье тело внутрь.— Мне вон каждый день жалобы идут, да разве все разберешь, коль дела важней есть! А в последнее время приноровился я к челобитным: коль дело неважно, велю привесть того, на кого челобитчик пишет, и даю ему десять палок. А самому челобитчику — двадцать!
— Без разбору? — хохотнул Петр.
— Без разбору! — Ромодановский высунулся наружу, крикнул: — Пошел!