16
Зашарахались над степью обломные грозы. Понамяли, понапутали трав ветровыми ливнями — в неделю не подняться. Калеными сучьями расхлестались молнии, нещадно били в курганы, как в грешные лбы, студенили кровь широкие всполохи — расходилась сила небесная, да скоро умаялась. Отошла к Воронежу, в московскую сторону. Вытаивало из страха все живое. Очнулись, заговорили приумолкшие было степные ручьи, приоширились запольные реки, понесли к Дону мутные воды свои. Ошалевшая от смывной духоты, ослепшая рыба выметывалась на свежую стрежневую струю, дразнила казаков живым чернохребетьем.
Походный атаман Никита Голый приостановил свое войско и обоз в Куликовом стану. В эту грозовую непогодину он собрался сотворить «прелестное письмо» на Русь. Писал сам. Писал трудно, но был горд, что не надо кланяться чернильным головам. Письмо он начал утром, а закончил после обедни, но и тогда не вышел из куреня, а сидел в блаженном затворе. Перечитывал.
«В русские городы стольником и воеводам и приказным людем, а в селах и в деревнях заказным головам и десятником и всей черни, Никита Голой со всем своим походным войском челом бьем...»
Но ему не дали дочитать. Раздался стук в окно.
— Чего колотишься? Шел бы поразившаяся по рыбу, покуда стоим,— сказал Голый Рябому, отворив окошко.
— А ты затворился, Микита, аки в осаду сел, а тут вестовой от Драного.
— Чего такое?
— Драной на совет нас зовет, покуда царево войско по дорогам в грязи колупается.
Голый тотчас оценил важность такого совета. Он кликнул есаула, приказал готовить лошадей, а письмо отдать писарю для размножения и рассылки по городам и деревням.
— А ты чего стоишь? — вышел Голый из куреня.— Чего, гутарю, бороду-то на кулачище наматываешь?
Рябой выпростал кулак из бородищи, померцал на Голого широченными — в царев пятак — конопатинами.
— Как ехать к Драному — не ведаю. Я ему с азовского походу должок держу... Отпусти, атаман, я добуду денег!
— Я вот те добуду но рябой роже! Ты мой полковник, и педосуг нам свои гаманки набивать, понеже полки Долгорукого уже по приверхам запольным пылят. Побьем собаку Долгорукого — отдашь Семке долг. А ну ломись к своему кабардинцу — едем!
Никита Голый, Иван Рябой да два есаула ускакали в степь бездорожно. Рябой недолго маялся: если Драный Друг, думалось ему, подождет долг, а недругу и отдавать нечего! Поразмыкалось у него ненастье от дум таких, заорлилось сердце казака, как только выехали в степь.
Степь летняя — степь покрывшая: любого прошатая укроет. Воздух в ней не стеклянеет, как бывает по осени, а течет, дрожит, приволокнутый испариной земли и трав.
Недалече, а уж призадернуты им горбатые хрипы увалов, поприкрыты последождевой дымкой провалы балок, маня к себе загадочной сырью каменистой теклины, но кажется, раздвинься, приподыми веко горизонт — и откроются на восходной стороне меловые горы правобережья. Но неподвижен горизонт. Неподвижны в своей дремучей немоте сторожевые курганы, стоят они в чернобыльем охвате, как мономашьи шапки, будто забытые всем миром, лишь стреканет по выгоревшей горбине сайгак или степной орел опустится трепать еще горячую жертву.
— Тихо, Рябой! Стойтя все! — одернул Голый.— Зри под праву руку!
— Ух ты! — первым опешил Рябой.
Остановились. Гладили своих лошадей по шеям. Успокаивали.
Справа, в низинном поручьевом залужьи крутился косяк тарпанов. Дикие лошади еще раньше почуяли приближенье людей, но почему-то вожак не уводил свой табун. Присмотрелись казаки — делом занят вожак. Огромный, темно-бурый жеребец, он выделялся мощью, шириной груди и крупа. Косматая, свалявшаяся грива его едва не касалась прикопытных лохмотьев черной шерсти. Вожак с воинственным ржаньем вламывался в табун, разрубал его и откопычивал молодых жеребцов от кобыл. Один стройный красавец ввязался с ним в драку. Оба поднялись на дыбы, бились в воздухе передними копытами, рвали друг друга зубами. Хриплое ржанье покатилось над степью. Кобылы стояли плотной стайкой, спокойно смотрели на битву, а отогнанные жеребцы дрожали от страха и стыда, изредка посматривая на людские шапки, высадившиеся над вершиной затравеневшего увала. Но вот вожак свалил грудью молодого соперпика, оттеснил его к ручью, а когда тот забоченился, приноравливаясь к удару задом, вожак опередил ого и сильно лягнул сразу двумя задними копытами. Молодой жеребец перекатился через хребет, жалобно заржал, только на какой-то миг застыли в воздухе, беспомощно и страшно, четыре лохматых копыта.
— Во, раскопытил! — выдохнул за спиной Голого есаул.
— Атаманит, космач!
— Вон-вон, подбрюшается к своему гарему! — привстал на стременах Рябой.
Жеребец принялся было обхаживать юную кобылицу, гладкую, трепетную, но почуял людей, всхрапнул, закинул голову, смахивая с глаз гриву, и вдруг взвизгнул тревожно. Табун ответил ему, и вот уж шаркнула по травам дикая вольница степей — пошла ломить через ручьи и балки.
— Красотища! — крякнул Рябой.— А вожак-то жаден, бес! Молодых жеребцов и понюхать не подпущает.
— Молоды еще — кровя слабы,— ответил Голый и тронулся с увала вниз, в пахнущее тарпанами залужье.
Через какой-то час еще пошли знакомые места Криволуцкого урочища. Завиднелся табун. Запахло дымом. Встретились первые казаки Драного и указали на липовый перелесок — там атаман Драный, в небольшой новорубленной беглыми слободе. К пригорку вела убитая подошвами пеших и полками конников дорога.
Рябой в нетерпении ерзал на седле, ожидая встречи с Драным. Он вспомнил, как, бывало, еще по мирным дням, любил он в послесенокосную пору прискакивать к Семену Драному в Айдар. Подладит как раз в воскресенье с утра, в тот час, когда станица после заутрени млеет в воскресном безделье. Казаки еще только-только настраиваются на веселье, подбираясь шапками вровень — домовитые к домовитым, голутвенные к голутвенным. У кого деньги — поглядывают на кабак. В такой час еще ни песен, ни девичьего визгу, но по базам, в заулках, на майдане уже толпятся, пестрят разноцветьем широченных шаровар те счастливцы, коим довелось причаститься дома или к соседскому пиву. Понастырнее слоняются посреди станицы, окликают порскающих через базы девок, поталкиваются друг с другом плечами — так, для заводу, но еще ни шума, ни похвальбы, ни драк. Рано...
«Было времячко...» — вздохнул про себя Рябой и вдруг услышал знакомый голос:
— Ивашка? Али мне блазнится?
Рябой вздрогнул. Глянул влево — стоит у плетня черный казачина, ноги раскоряча, не шевельнется. Темень лица сливается с темью распахнутой волосатой груди. Темные кисти рук спокойно лежат на грядках плетня. Драный! Мать у Драного была турчапка, отец — казак. Дети от таких браков звались тумами. Тумой был и Драный.
— Га! Нет, не блазнится! То Ивашка!
— Семка! — приостановился Рябой и полез с седла со степенной обстоятельностью, а сам весь лучился радостью встречи.
— Так что жа ты запропастился, харя ты конопатая? А? Да тебя ж ослопьем мало бить! Столько годов не заглядывал!
— Меня бить! Ах ты, ширпак кизячий!
— Это я-то? Ах ты, образина облезла! — наддал Драный.
— Это я-то, полковник,— образина облезла? — Рябой кинул повод коня есаулу.— А ну, вякни мне, хто я?
— Высоплень! — криво приоскалился Драпый, не меняя позы.
— А ну-ко иди-ко сюда, крымский ты навоз, мурзой оставленный! Морда ты турская!
— Иди-ко сам сюда, али хвост поджал? — спросил Драный, отрываясь спиной от плетня, но тут же сделал неловкий шаг назад, чуть не упал.
— Эва, упятился как! Да не бойся, я тебе токмо башку разможжу! — тотчас сказал Рябой.
Меж спорщиками еще было саженей восемь. Казаки сколотились со всех сторон. Глядели. Глядел Никита Голый, держа во весь свой ростище прямую, как ворота, спину.
— Ну, держись, высмерток собачий! — хрипнул Драный, со страшной неторопливостью вынимая саблю, и двинулся навстречу.
— Убери свой квашник! — скривился Рябой.— Не то на ногу уронишь — синяк будет, да и чем бабе квашню зачищать?
— Ах ты, рябая сучина! Так я ж тебя этим квашником сей миг располовиню!
— А хто это гутарит?
— Это я, Семен Драный!
— А! Я-то мыслю: чего енто чернеет у плетня? Думал, лошадь навалила, а енто ты!
— Ну, держись, смрадная утробина!
— Простись с белым светом, подплетневая тума!
— Ну, прими, господи, казачишку Рябого!
— Шагни-ко, шагни ко мне, кривоногая саранча, я тя в куски изрублю! — прохрипел Рябой.
Между Рябым и Драным оставалось несколько шагов.
— На колени, нодхвостная соль бахмутская!
— Молись!
Последнее слово Рябой выхаркнул вместе со страшным ударом сабли, и только опытный глаз мог уловить, как на какую-то долю секунды он придержал руку, чтобы Драный успел ловчее подставить свою саблю. Страшно цокнула сталь — крякнули с присядкой казаки, всем нутром вживаясь в удар, и только двое — Семен Драный да Иван Рябой почуяли ноздрями знакомый запах боевой окалины. В ту же секунду сабля Драного полетела в сторону, сабля Рябого — в другую, и два односума по азовскому походу схватили друг друга мертвым обхватом, тыкались бородатыми лицами в задубевшие шеи.
— Семка, швинья! Я же те долг не привез...
— Ивашка, друзяк! Молчи...
И не понять, в чьих слезах были их бороды.
— Вас водой охолонить, али вы сами распрянетесь? — подправил к ним Голый.
— Ладно. Будя! Пойдем, Микита, на совет,— вздохнул Драный.